На карнавале истории - Леонид Иванович Плющ

 
				
			На карнавале истории читать книгу онлайн
В “Карнавале истории” мистер Плющ, арестованный в январе 1972 года, освобожденный и получивший разрешение эмигрировать в январе 1976 года, прослеживает свое постепенное превращение из “шагового” советского гражданина в “диссидента”, находящегося в постоянном конфликте с руководством системы, а затем и с самой системой.
    In “History's Carnival,” Mr. Plyushch, who was arrested in January 1972 and freed and allowed to emigrate in January 1976, traces his gradual transformation from an “instep” Soviet citizen to a “dissident” in constant conflict with the leadership of the system, and then in conflict with the system itself.
    (The New York Times. Raymond H. Anderson. 27.07.1979)
Как-то мне попалась «Исповедь» Толстого. Она поразила меня беспощадной критикой современной науки, искусства, церкви, промышленности, а также четкой постановкой проблемы смысла жизни. Я стал искать его другие философские произведения. Восхищение перед Толстым-философом возросло. Встал вопрос, почему же Ленин, восхищавшийся его художественными произведениями, так пренебрежительно отозвался о нем как о философе. Перечитал статьи Ленина о Толстом. Они показались мне неубедительными (кажутся неубедительными и сейчас, когда к Толстому-философу я отношусь уже отнюдь не восторженно). Очень близким было стремление Толстого к системе, к точности определений, к сознанию этики, построенной на принципах разума, отвращение к мистике.
Как мне кажется, многое, сказанное Толстым, должно войти в сокровищницу человеческой мысли. Сюда я отношу, например, учение о грехе, о похотях, соблазнах, гипотезу о «заражении» в искусстве, постановку проблемы смысла жизни, некоторые педагогические идеи.
Увлечение Толстым длилось года три.
На непротивление злу насилием вначале я вовсе не обратил внимания. Но потом стал изучать этот вопрос и убедился, что Толстой по сути так и не ответил на основные возражения противников. В быту этот принцип имеет некоторый смысл, если зло обращено по отношению ко мне лично. Но что делать, если я вижу, как некто бьет женщину? Уговаривать? Он посылает меня матом. Я продолжаю уговаривать. Он бьет меня и продолжает бить ее. Милиции поблизости нет (да и не совсем хорошо ее призывать на помощь: она применит насилие более мощное, чем если бы я побил его. К тому же: «не судите!»). Сколько раз я ни ставил этот вопрос перед толстовцами, они ничего вразумительного ответить не могли.
Гораздо ближе мне была позиция индусского философа Вивекананды, который также проповедовал непротивление злу насилием, но признавал необходимость насилия в исключительных случаях.
В самом деле, какие мирные средства возможны по отношению к фашистской Германии? Только насилие либо угроза насилием. Против фашизма нужна сила, сдерживающая его агрессивность, либо уничтожающая агрессора.
Затем меня очень поразила идеологическая нетерпимость Толстого, напоминающая нетерпимость христиан средневековья, в частности, нетерпимость многих еретиков.
Очень шокировало отношение Толстого к половым отношениям. Толстой столь яростно нападал на блуд, использовал столь циничные образы в изобличении сексуальных пороков, что становилось неприятно его читать. (Впоследствии, когда я познакомился с психоанализом, я понял, что ярость и цинизм в борьбе за сексуальную чистоту есть преодоление своей собственной подсознательной глубокой порочности.) С требованием поставить разгулу сексуальных потребностей какие-то нравственные преграды я был и остаюсь согласен. Но когда Толстой начинает выступать даже против половых актов, направленных на деторождение («Крейцерова соната»), это выглядит чудовищным этическим максимализмом.
И, наконец, вопрос о Боге, По сути у Толстого Бога нет. Есть только заповеди Христа, а Бог в его системе взглядов является ничем не наполненным словом. У Толстого этика, а не религия.
Тесно связана с безрелигиозностью Толстого рационалистическая тенденция его философии. По сути Толстой является одним из последних могикан Просвещения, когда верили в то, что если воспитать людей на основе разума, то все общество изменится в сторону Добра, Красоты и Разума.
Остановлюсь на эволюции моих художественных вкусов. В школе моими любимыми писателями были Николай Островский, Фадеев, Горький-романтик. Вершиной художественного творчества казалась поэма Горького «Человек», написанная ритмической прозой, близки были также его романтические «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», легенда о Данко (последнюю я люблю и сейчас). Товарищ Сталин сказал, что «Девушка и смерть» почище «Фауста» Гёте. Раз «товарищ Сталин сказал», то так оно и было. Но «Фауста» я не читал и верил вождю на слово, а «Девушка и смерть» показалась скучной. Разница во вкусах с «гением всех народов и времен» меня удручала, но я утешал себя тем, что дорасту до понимания глубины мысли этого произведения. «Мысли», потому что ничего другого в литературе нам не показывали. «Художественные особенности» тех или иных писателей, о которых нам рассказывали на уроках, обозначали лишь те или иные рациональные способы выражения мысли и были скучны, напоминая классификацию силлогизмов в логике. Эпитеты, метафоры, синонимы и прочее, казалось, приближались к математическим понятиям, но в них не было задачи, загадки, которую нужно разрешить. А без задачи классификация «художественных» особенностей повисала в воздухе, казалась ненужной.
В литературе я искал лишь мысль, и мысль математически ясную, «простую, как мычание». Теория социалистического реализма требует по сути того же.
На первом курсе я прочел Есенина, который совсем недавно был признан советским поэтом. Есенин пробил первую брешь в стремлении к четкой, ясной мысли в литературе. Есенинские метания, недоумения перед действительностью, тоска по истине были близки нам, тем, кто вошел в жизнь под знаком крушения веры в наше светлое общество.
Появились первые рассказы Василия Аксенова, пьесы Розова, которые более или менее верно изображали наше поколение. Меня в этих произведениях привлек только один феномен, который авторы верно изобразили, — исковерканный русский язык молодежи, насыщенный жаргонными словами. Самого меня эта болезнь почти не затронула, но большинство друзей переболело этим.
Болезнь эта объяснялась просто. Протест против лживой литературы, прессы вылился в протест против самого языка, на котором преподносилась эта ложь. Слова «любовь», «дружба», «социализм», «патриотизм» и т. д. казались насквозь фальшивыми и заменялись блатными или близкими к блатным. «Погуляем» — «прошвырнемся», «поговорим» — «потреплемся»… «Здравствуй» передавалось словами «приветик», «хэллс»; «друг» — «корешок», «девушка» — «чувиха». Самые невинные слова также заменялись более грубыми.
За грубым выражением отношения к другу или любимой скрывалось целомудренное желание охранить свои чувства от грязи и фальши окружающей жизни.
Стали публиковать произведения Ремарка. Мы почти все с жадностью набросились на них.
«Потерянное поколение» Запада протянуло руку нам, «потерянному поколению» советскому. Отвращение к государственной морали, политике, целям и противопоставленные им элементарные человеческие стороны жизни — чистая, неханжеская, печальная любовь, дружба, товарищество, болезнь и смерть, опять же очищенные от словесной шелухи, — все это было нам так знакомо и близко.
Хемингуэй, кроме «Старика и моря», не понравился тогда. Видимо, сложен был. Полюбил я его лишь в Киевском следственном изоляторе КГБ в 1972–1973 годах.
Совершенно новым на фоне советской литературы показался Паустовский. От боевой романтики Горького я перешел к романтике лирической.
 
        
	 
        
	 
        
	